Название: Сутра Любви
Автор: Eswet & _Brownie_
Иллюстратор: Rudaxena
Персонажи/Пейринг: Мадараме Иккаку/Аясегава Юмичика, оригинальные персонажи
Тип: слэш
Рейтинг: R
Жанр: романс
Размер: миди, ~ 14 тыс. слов
Саммари: Изнеженный придворный и боевой монах. Случайность познакомила их, извилистыми были пути, которыми они шли друг другу навстречу. Но с судьбой не поспоришь – а если попытаешься, она может отомстить.
Примечания: фанфик написан на Bleach MiniBang-2015
Предупреждения: прошлые жизни!AU
Ссылка на скачивание текста: .doc
Ссылки на скачивание иллюстраций: 1, 2
Было это в правление государя Огимати. В те годы могущественные князья воевали друг с другом, опустошая страну, монахи вступали в сражения во имя Закона Будды, придворные слагали стихи и любовались цветами, не желая знать ничего о делах государства. Великое тогда было нестроение, и повсюду подстерегали людей искушения и соблазны.
Рассказывают, что в те дни служил при дворе юноша, чья красота затмевала лик луны, и не было прекраснее его ни мужчины, ни женщины. Числился он по военному ведомству – в Левой дворцовой страже, и хотя ранг ему присвоили всего лишь седьмой младший, не было во всем дворце человека, кто не знал бы его имени. Дамы вздыхали о нем, обсуждали его наряды и теснились за занавесками, когда он исполнял положенные танцы во время праздников и церемоний. Мужчины стремились завязать с ним дружбу, и даже те, чей ранг был неизмеримо выше, иной раз приглашали его присоединиться к их развлечениям, чтобы он украсил собой компанию. Частенько бывало, что не только дамы, но и мужчины соперничали меж собой за благосклонный взгляд юноши, и не раз приносили ему на восходе письма с сожалениями о разлуке после проведенной вместе ночи.
В веселье и наслаждениях текли его дни, и с ним веселились другие придворные, пока за пределами столицы битвы сменялись бурями, а засухи – потопами. Все изощренней становились развлечения молодых людей, и, как это часто бывает, незаметно для себя они перешли черту, за которой невинные игры превращаются в сомнительные и опасные приключения.
***
– Ты снова выиграл, Юмичика, это нечестно! – возмущенно вскричал Ацуёри. – Есть ли хоть один спор, который ты проиграл?!
Ацуёри, племянник Левого начальника арсенала, был некрасиво приземист и заметно косил глазом. Из-за этого он никак не мог рассчитывать на благосклонность Юмичики, знал это, злился и постоянно затевал споры на желания. Над ним потихоньку потешались: страсть его к прекрасному стражу давно уже вышла за рамки всяческих приличий, и выглядел он жалко.
– Я не проигрываю споров, – отозвался Юмичика, небрежно поправляя пояс, – потому что не ввязываюсь в те, которых не могу выиграть.
– Самоуверенно, – сказал на это поэт и непревзойденный лучник Тамэтомо. Он всегда стоял немного наособицу, когда молодые придворные затевали очередную игру или спор. Тамэтомо был, по меркам двора, подвержен извращенной страсти: он женился по любви и вот уже два года воспевал во всех стихах свою супругу, как соловей – лунную ночь, оставаясь слеп к красоте всех прочих, не исключая и Юмичики. Юмичика на него за это зла не держал; не в пример другим он смутно верил в великую любовь, которая настигает двоих, как божественное копье, низринутое в первозданные воды, и тут уж все равно, какого эти двое пола – как повезет. И потом, Тамэтомо с удовольствием писал за Юмичику стихи: ему это давалось легко, а Юмичика… что ж, ведь не полагаются смертному все, какие ни есть, таланты разом. Танцевал он вдохновенно, удостаиваясь похвал и даров, пел и на флейте играл – лучше многих, а вот искусство слагать песни ему не давалось. Слова же Тамэтомо летели ровно и ложились точно в цель, как и его стрелы, и не было ему жалко слов для чужих писем. Так что можно было бы сказать даже, что Юмичика дружил с Тамэтомо – по крайней мере, более, чем с кем бы то ни было еще. И посему на обвинение в самоуверенности не обиделся.
Ацуёри скрипнул зубами. Взгляд его заметался по двору, словно выискивая такой предмет спора, с каким Юмичика не справился бы.
– Кстати же, Ацуёри, – заметил Тамэтомо мягко, – теперь твоя очередь принимать или не принимать спор.
– И о чем же мы желаем поспорить на сей раз? – Ацуёри прикинулся, что ничто его не тревожит, хоть и было это вовсе не так. Молодые придворные со скуки придумывали такие задания, что иной раз и вслух произнести бывало неловко. А отказаться от спора значило опозориться: куда почетней попробовать исполнить загаданное и не преуспеть, нежели вовсе не испытать молодецкой удали. Вот и приходилось кому-то лезть ночью, в наряде воина-тени, на крышу Пионового павильона, рискуя поймать стрелу от бдительной стражи; другому – идти молиться в Киёмидзу, всю дорогу задом наперед; третьему – за одну луну побывать в спальнях семи разных дам; четвертому – написать письмо самой государыне-монахине, да так, чтобы соизволила ответить…
– Спорим, – выкрикнул кто-то, – что ты, Ацуёри, не отстоишь завтра дежурство в снегоступах!
Тот скривился: пост его был как раз в виду Левого арсенала. Увидит дядюшка… да и кто иной из высоких чинов… беды не оберешься.
– Спорим, что отстою, – буркнул он. Авось в темноте рассматривать не станут, что там на ногах у караульного. Хорошо еще, что снегоступы заказали, а не однозубые тэнгу-гэта или железные тэцу-гэта: вот уж в чем не выстоишь ночь, да и не скрыть их, с высоченным-то зубцом.
Тот, кто шутку придумал, и сам понял уже, что Ацуёри дешево отделался и надо было задачку задавать посложнее. Да поздно – спор принят.
Юмичика усмехнулся:
– Тебе повезло! Снегоступы в канун цветения вишни… Могут и пригодиться!
И тут не иначе кто-то из лукавых духов, лисиц-шутников, толкнул Ацуёри под локоть. Тот повернулся, желая остротой на остроту ответить, и увидал за спиною у Юмичики, как проходит по галерее ветхий монах в шафрановом одеянии – любимый наставник Левого министра.
– А ты, Юмичика, спорим, что не сумеешь соблазнить… – выпалил Ацуёри и от азарта даже задохнулся – пришлось дыхание перевести.
– Это я-то не сумею! – фыркнул Юмичика и руки в бока упер.
– …первого встречного…
– Да и в это уже играли…
– …монаха!
Тихо-тихо стало во дворе.
Юмичика обернулся. Шафрановая тень как раз ускользала за угол. Иных монахов в ту пору во дворце встретить было сложно, и замысел Ацуёри показался прост, как полевой цветок: как бы ни был Юмичика прелестен, сладкоречив и изобретателен, но старца на девятом десятке и ему ко греху не склонить.
– Ха! – ответствовал Юмичика. – Спорим, что сумею! Только вот как доказать…
– А с дамами как? Так и тут… – удивился один из придворных.
Юмичика дернул плечом.
– Первый встречные монахи, не в пример придворным дамам, во дворце не живут. И о том, кто с кем рядом рукава простер, наутро сплетничать не станут, а и станут, так не здесь.
– Я поверю твоему слову, Юмичика, – сказал Тамэтомо и руку положил ему на плечо, будто тревожась. – Не такое это дело, чтобы свидетелей приглашать.
Ацуёри только выдохнул да кулаки сжал: понял, что его обхитрили.
– И я поверю, – сказал он. – Кому и верить, как не друг другу. Все равно с бритой головы прядь на память не срежешь, от рясы приметный рукав не унесешь…
– То-то же, – заключил Юмичика. – Вот нынче же и пойду первого встречного искать. Дождь собирается, правда… а впрочем, такого дождя бояться – стыдно, коли о хорошем споре речь зашла!
Так и вышло, что час спустя шел он под легкой моросью по Второй улице, нарядившись в голубое, черное и алое – скромнее не умел, да и не имел неяркой одежды. Шел себе, поглядывал под ноги, избегая луж, поднимал руку, приветствуя знакомых, да выглядывал монахов, чтобы, если навстречу попадется старый и уродливый, поскорее перейти на другую сторону улицы.
Шел-шел, крутил головой, засмотрелся на ветки сакуры с набухшими бутонами… и налетел на монаха. Судьба!
***
В те дни в обители Энрякудзи, что на горе Хиэй, был монах именем Иккаку. Нарек его великий учитель Дзэнсин и, как говорили, в мудрости своей пошутил столь тонко, что никто так и не сумел разгадать, какие же из множества добродетелей, приличествующих служителю Будды, он вложил в это имя – «Один угол».
Немногие знали, кто таков Иккаку и откуда пришел. Известно было лишь, что не склонялся он с детства ни к Закону Будды, ни к искусству владения оружием, а то и другое вложил в его сердце наставник Дзэнсин. Однако в годы, когда монастыри сражались не на жизнь, а на смерть с ордами Оды Нобунаги, не было в Энрякудзи воинского наставника лучше, чем Иккаку, и среди монахов-воинов мало находилось таких, кто превзошел бы его в тщании, с которым он смирял свой дух и укреплял добродетели. Глядя на него, устыдился бы любой из тех бритоголовых пьяниц и развратников, о которых не устает твердить и по сей день народная молва. Воздержание практиковал Иккаку во всем: в пище и питье, развлечениях и плотских усладах, точно так, как полагается верному последователю учения. Он изнурял свое тело тренировками под палящим солнцем и густым снегом, читал наизусть сутры, стоя под водопадом, и проводил часы в медитации. Многие думали, что он близок к просветлению, и почитали это за чудо, ибо проще держать себя в строгости старцу, пережившему радости земного существования, чем здоровому мужчине в расцвете сил. Единственно только гневливости не мог побороть Иккаку, но сие прощали ему легко, ибо воину этот грех и в вину не ставят.
Такому-то человеку предложила судьба небывалое испытание.
***
Верно говорят люди – смысла нет спорить с судьбой. И когда утро твое таково, что яснее ясного становится: и день не задастся, – что толку отсиживаться, прятаться от людей и белого света. Предначертанное найдет тебя, хоть на самую вершину горы Хиэй заберись и сиди там до конца своих дней.
Иккаку не прятался. Другой, может, и постерегся бы, коли с утра, поднявшись, первым же делом поскользнулся на ровном месте, да так, что лишь годами отточенные воинские навыки уберегли: не то лежать бы с разбитой головой. Но Иккаку знал – что должно свершиться, свершится, бережешься ты или нет. Нужно смириться.
Между тем день этот словно бы задался целью испытать смирение Иккаку. И рис на завтрак оказался подгорелый, и палка для упражнений вдруг ощетинилась занозами, а молодые монахи, отданные Иккаку на обучение, ползали, будто сонные мухи, так что в конце концов он не сдержал ярости и отлупцевал нерадивых все той же палкой, даром что занозы. Не иначе, опять до утра сакэ, тайком протащенное в монастырь, распивали, а потом валяли друг дружку по футонам – не раз уж он их за подобным заставал. Непотребство как оно есть, да только гнев для того, кто посвятил себя служению Будде, – едва ли не большее непотребство. А Иккаку был гневлив. Отходил, правда, быстро и сразу же старался молитвой и медитацией вернуть себе правильное, светлое расположение духа, иной раз до экстаза себя доводя. Потому почитался он среди братии едва ли не просветленным; только знал про себя Иккаку, что до просветления ему ой как далеко.
А сегодня даже медитация не помогала. Сидел-сидел Иккаку, да так ничего и не высидел. И дышал правильно, и ум очищал – дело для него нехитрое, да только толку никакого: так и клокотало внутри горячее, недоброе, толкающее под руку. Вот не зря просил Иккаку настоятеля, когда отправляли других сохэев из монастыря в мир – слушать да наблюдать, что вокруг творится, какие настроения в народе, что говорят об Оде Нобунаге и о войне, а то и за войсками следить, – отправить и его тоже. Не получилось: очень настоятель ценил его как наставника для молодых балбесов.
В конце концов, делать нечего, поднялся Иккаку на ноги и пошел к самому настоятелю – хоть послушание какое выпросить. Настоятель повздыхал, да и отправил Иккаку вниз, в город, милостыню на улицах просить: мол, хочешь послушания, так держи и не жалуйся.
Поначалу Иккаку даже обрадовался. Давно уж он безвылазно сидел в монастыре, всех развлечений – поразмяться с дубинкой, а то с нагинатой, да сплетни, принесенные братьями из внешнего мира, послушать. А тут такой подарок, что даже послушанием-то не назовешь – прогуляться в Киото, побродить по улицам, на людей посмотреть…
Правда, величину подаяния настоятель назвал ему такую, что еще не сразу и соберешь, но Иккаку самонадеянно решил, что уж соберет, куда денется. Дойти до кварталов побогаче, неужто не подадут монаху?
Подавали, однако, плохо. Иккаку стоял, бубнил сутры и пытался смиряться, да как тут смиришься, когда то какой-то хлыщ тебя таким взглядом одарит, что в морду бы ему засветить, да Будда не велит, то стайка девиц мимо прошелестит так, что рукава и подолы всю улицу перекрывают, деваться от них некуда.
А потом и вовсе дождь зарядил. Мелкий: кто поплотнее одетый, проходя по улице, может, и вовсе не заметил бы, но ряса Иккаку за те часы, что торчал он под открытым небом, насквозь промокла. Так он и стоял, трясся, в животе урчит, в голове мысли нехорошие – лучше бы в монастыре остался, в тепле и уюте, уже небось и поел бы, и сдалось ему это послушание… И сутры на ум не идут, какие уж тут сутры, и какое уж тут подаяние, по сторонам смотреть тошно…
Тут-то на него и налетели. Ослепили цветными шелками, ошеломили горько-сладкими благовониями, а потом еще и голос добавился, звонкий, как пение ручья в лесу, яркий, как оперенье райской птицы:
– Ах, нижайше прошу прощения у достойнейшего служителя Будды! Нежная красота нераскрывшихся бутонов ослепила мои глаза, и я вас не приметил. Правда же, цветки сакуры особенно хороши, когда не явились еще во всем своем великолепии?
Иккаку только моргал на это, не в силах ни сказать ничего, ни взгляд отвести. Кабы не суйкан, решил бы, что перед ним девица: лицо нежное, кожа – будто фарфор подсвеченный, губы как киноварью нарисованные, а уж глаза… Иккаку заморгал и быстро голову опустил.
– Я это… – проговорил он и прокашлялся – что-то голос вдруг сел. – Нижайше…
И смолк, потому что на том его учтивость вся и кончилась. Не умел Иккаку красивых речей вести, что тут сделаешь… от рождения не дано, да и потом никто не научил. Так и стоял он, рот разевая, будто рыба на песке, и одна только была у него надежда – что эта шелковая птица быстро упорхнет.
Только вот у птицы словно бы дело какое-то было к Иккаку. Вертелся рядом, едва ли не прижимаясь, щебетал о своем – снова про сакуру околесицу понес, про сливу что-то завернул. Иккаку слушал, понимая едва ли половину, словно на другом языке говорил мальчишка, а сам отодвигался бочком, надеясь сбежать.
Тут дождик прекратился, налетел ветер, сорвав с солнца тонкое покрывало туч. Мальчишка ойкнул, прикрыл лицо рукавом, то ли от ветра, то ли от солнца, и Иккаку, подхватив одной рукой чашу с пожертвованиями, другой – подол, рванул прочь со всей скоростью, пока тот не видит.
Стар город Киото, есть где поплутать да побегать, скрываясь от погони. Главное, чтобы в тупик не завел тебя очередной проулок. Но Иккаку тупиков не боялся: долго ли, если деваться более некуда, через забор перемахнуть? А мальчишка шелковый, даже если и погонится – во что Иккаку не верилось, вот делать такой пестрой птичке нечего, кроме как за монахом по улицам гоняться, – разве ж он такое проделает?
Побегал Иккаку, попрыгал, вспомнил былые навыки, как от стражников городских доводилось уходить, да и вышел к незнакомой улице. Не то чтобы людной, но и не сильно пустой, можно счастья попытать. Выбрал уголок поуютнее, встал, сутру затянул…
Пахнуло горько-сладкими благовониями, взлетели, как птичьи крылья, разноцветные шелка.
– Быстро же вы, служитель Будды, бегаете, уж думал, не угнаться мне за вами…
Иккаку от изумления совсем все слова растерял. Наглый мальчишка смотрел на него – а глаза прозрачные, холодные, как драгоценный камень – и улыбался. И даже не запыхался, словно целыми днями только и делал, что по улицам бегал.
– Чего надо? – не выдержал Иккаку. Грубо, конечно, спросил, но даже совестно не стало – а вот нечего людей сердить. Мальчишка заулыбался, склонил черноволосую голову.
– Но как же, прекрасный отшельник… Со всем смирением позволь поинтересоваться, не окажешь ли ты мне великую милость и не согласишься ли посидеть со мной в тени расцветшей сливы за чашечкой сакэ? Давно интересно мне учение Будды, но все наставника хорошего не попадается, так может, ты мог бы…
– Сакэ не пью, – отрезал Иккаку. Юноша вскинул черные, тонкие, будто кистью нарисованные брови.
– Тогда, может быть, я могу пригласить тебя к себе домой, и за чашечкой чая…
И тут Иккаку все понял. Не зря он жил в монастыре, видал многое, о чем иные миряне не догадывались, а другие – знали слишком хорошо. И как старшие монахи с теми, что помоложе и посмазливее, развлекаются, да не только они, а и заезжие гости из тех, что почтенные да вельможные. Сам Иккаку почитал подобное за великий грех. Коль уж пришел в монастырь от мирской жизни, так и живи по-новому. Сам он и мяса не ел, и сакэ не пил, и плоть не радовал с тех пор, как в монахи побрился.
А тут, значит, это шелковое недоразумение хочет его с пути истинного сбить.
– А ну пошел отсюда! – рявкнул Иккаку, и когда юноша, не иначе от изумления, отшатнулся, снова рванул прочь, не забыв прихватить подаяние.
Сзади мягко застучали по мостовой деревянные копытца, обитые кожей. Вроде посмотришь – и как в таких можно ходить, а тем более бегать? А мальчишка несся, будто в них родился. Сандалии Иккаку то и дело норовили свалиться; пришлось остановиться, снять и бежать пуще прежнего, потому что преследователь настигал.
Вот же хлыщ прицепился! Иккаку и через заборы прыгал, и в совсем уж узенькие переулки нырял, и чуть ли не по крышам бегал, а тот все не отставал. Наконец, замаявшись метаться, Иккаку остановился, сказав себе: полезет наглец – он так в ответ двинет, что тот неделю рукавом будет прикрываться, если вообще нос из дома высунет.
Наглец же, поняв, что жертва удирать передумала, замедлил шаг и поплыл к Иккаку навстречу, будто лебедь по реке. Специально их таких, не иначе, по-особому ходить учат.
– Никак передумал, смиренный служитель? – спросил юноша, сладко улыбаясь. – Так что же выберешь – сакэ под сливой или чай?
– В лоб тебе треснуть выберу! – рявкнул Иккаку. – Ступай-ка ты… со своим сакэ и сливами куда подальше!
Юноша вздохнул.
– Ох и непонятливый же ты, служитель Будды, – и вдруг скользнул близко-близко, почти прижался, и выдохнул в лицо, глядя глаза в глаза: – Так понятнее?
Иккаку толкнул его – не сильно, как такое сильно толкать, развалится еще ненароком, – но юноша отлетел изрядно, правда, на ногах удержался. И уставился на Иккаку с обидой в глазах.
– Неужто нехорош, а, господин монах?
– Хорош-то, может, и хорош, – сердито ответил Иккаку, – да только не для меня. Ты не знаешь, что ли, законов? Я монах! Наше дело – плоть смирять, плоть, понимаешь? Вот и… ступай себе!
Юноша моргнул – взлетели и опустились длинные ресницы, словно бабочка крыльями взмахнула.
– Так, доблестный служитель, всем же известно, что монахи не пренебрегают плотскими утехами. Пищу от убитых животных вам нельзя, это правда, а в радостях плоти что же такого? Разве плохо, когда двое простирают рукава рядом? А если даже и не двое, а больше…
– Все, хватит! – отрезал Иккаку. – Довольно я твоих глупостей наслушался. Дел у меня много. И не смей за мной гоняться, в следующий раз не пожалею!
Развернулся и пошел прочь со всей решительностью, гремя мелочью в миске и досадуя на братию служителей Будды, бывшую и нынешнюю, что такую славу создали: честному монаху уже по улице спокойно не пройти!
***
Юмичика понял, что что-то с ним не совсем ладно, когда, вернувшись во дворец, лишь с третьего раза услыхал, как его окликает Тамэтомо. Обыкновенно он был внимателен: слышал голоса из-за ширм и бамбуковых занавесок, видел, как мелькает чей-то парчовый малиновый рукав в прохладной тени павильона госпожи нёго, примечал, какие цветы или ветви украшают письмо, что пронес слуга в покои министра… Сейчас же, казалось, весь разум Юмичики захватили нежные бутоны сакуры, и дрожащие отражения их в мелких лужах, и видение упоительно красивого, правильного лица, на миг показавшегося из-под соломенной монашьей шляпы.
– Скажу я тебе, друг мой, что шляпа монаха, просящего милостыню, оказывается, служит той же цели, что кимоно, накинутое женщиной на голову, когда она спешит по улице… Что ты так смотришь, Тамэтомо? У меня сажа на щеке?
– У тебя на языке стихи, Юмичика, и превосходные, хоть и лишенные каноничной формы, – ответил Тамэтомо, склонив голову и так внимательно на Юмичику глядя, будто силился рассмотреть, что за семечко высокой поэзии тот ненароком проглотил. – Ты не слышишь, как тебя зовут, а идешь, словно тебя манит за собой небесная фея. Скажи, ты повстречал своего монаха?
– Несомненно.
– И соблазнил его?..
– Кажется, больше он меня, хоть пока и только в мыслях, – сознался Юмичика и почувствовал, как теплеют щеки. – Откуда среди босоногих попрошаек взяться такому совершенству? Коли бы он молчал, я мог решить, что это кто-то из принцев крови втайне постригся и усмиряет гордыню подобным образом. Но его речь – говор деревенщины, лишь чуть приглаженный знакомством со священными текстами. Я иной раз плохо понимал, что он говорит…
Тамэтомо покачал головой и улыбнулся.
– А знаешь что, мой милый друг, – сказал он ласково, – хорошо, что Ацуёри сейчас тебя не видит, иначе он лопнул бы от зависти и ярости, что это из-за него ты встретил кого-то такого, что сияешь, как капли росы на восходе.
– Я сияю? – удивился Юмичика.
– Красота притягивает красоту, – заметил Тамэтомо и устремил взгляд к крышам дворца, слагая, как видно, очередную песню. – Разреши мне позаимствовать твой образ насчет шляпы и женского кимоно? Если выйдет удачно, я отдам тебе это стихотворение. По чести, ты его автор, а не я.
– Конечно, забирай и делай с ним что хочешь. А мне, быть может, подскажешь взамен, кого бы расспросить об учении Будды? Нет-нет, я не хочу постричься! Мне чтобы получше понимать, как думают смиренные служители.
– Если хочешь… Брат моей жены обрил голову в прошлом году, и, как мне представляется, по велению сердца. Написать ему?
– Сделай мне такое одолжение.
С тем они расстались, и Юмичика направился по делам службы, о коей иногда все-таки вспоминал. По тому, как оборачивались ему вслед и как на пути его за бамбуковыми занавесками смолкали, а потом с удвоенной силой шелестели шепотки, он понимал, что Тамэтомо прав, и некое сияние и впрямь окутывает его. Что ж, это было на руку. Юмичика любил, чтобы на него смотрели. Ведь красота мимолетна, и если ее никто не видит, она пропадет втуне. А в своей красоте он никогда не сомневался.
Наутро Тамэтомо позвал Юмичику навестить его и переговорить с монашествующим родичем.
Тот оказался болезненным и сутулым человеком, хотя в его лице, как в кривом зеркале, отражалась красота сестры. И хотя в глазах монаха пылала глубокая вера, а речи его были благочестивы, блистая притом придворным воспитанием, – все же Юмичика то и дело отвлекался, поскольку вместо некрасивого и бледного лица видел перед собою другое: точеные черты, пронзительный взгляд, удивительно нежная кожа…
Он вздрагивал, стряхивал наваждение, вслушивался в мудрые и вдохновенные слова, а в ушах звенело: «Наше дело – плоть смирять, плоть, понимаешь?»
Обо всем, что касалось плоти, Юмичика осведомлен был, пожалуй, побольше любого монаха, кроме совсем уж легендарных сластолюбцев.
Он честно просидел до полудня, слушая объяснения – и полезные же, надо сказать, объяснения; и корил себя Юмичика за то, что сосредоточиться никак не мог, но почему-то не помогало, – а потом отговорился делами, рассыпался в благодарностях, пожертвовал на храм прелестное серебряное украшение с ножен меча, да и помчался в город. Точнехонько на то место, где вчера повстречал своего монаха. Шел, едва ли на бег не переходя, и молился, серьезно так, всею душой, чтобы монах не сбежал или не отозвали его назад в монастырь, чтобы оказался он там, на прежнем месте.
А вишневые бутоны над головой набрякли розовым, готовые прорваться, и небо голубело так, что хотелось броситься в него и утонуть в вышине, и что-то в груди Юмичики ныло и щемило – плохо быть бездарью и не уметь сложить три строки, когда кричать хочется от неизбывной красоты, и не иначе как стихами.
Боги и будды ответили на его мольбы: монах стоял там, на прежнем месте, и сразу удирать не стал, хоть и зыркнул недобро и вовсе не смиренно.
– Смотри, какая красота, – сказал ему Юмичика вместо приветствия.
– Угу, – буркнул монах и тоже уставился на бутоны на фоне головокружительного весеннего неба.
***
Если бы кто спросил у Иккаку, когда он родился на свет, Иккаку бы ответил – всего-то с десяток лет назад, в тот день, когда встретил на лесной дороге старца с посохом да и решил с голодухи, что наверняка найдется у бродячего монаха чем поживиться. Что с того, что на самом деле было Иккаку от роду никак не меньше тридцати весен? Родителей своих он не знал, детства – не помнил. Был ли он когда-то так мал и слаб, что не мог защитить себя или добыть пропитание? Да не был, видно, иначе бы не дожил до своих лет.
Сколько помнил себя Иккаку, всегда он дрался, воровал, отбирал, запугивал, а то и убивал, и не знал другой жизни. Видел на городских улицах и ярко разодетых вельмож, и прекрасных женщин, и монахов самых разных, но все они были далеки от Иккаку, как только может быть далека ветвь цветущей вишни от муравья, копающегося у ее корней. Иккаку не признавал ничего, кроме силы, так странно ли, что когда утомленный годами старец в соломенной шляпе, на вид такой, что пальцем ткни его – и рассыплется, вдруг взвился, будто смерч, взмахнул посохом, и Иккаку, до той поры почитавший себя не последним бойцом, ткнулся носом в пыль, – странно ли, что уверовал он в то же мгновение в милость Будды? А когда старец присел – ровнехонько Иккаку на поясницу, для верности придавив ему руки посохом, – да начал вразумляющую беседу, тут и вовсе не могло сложиться так, чтобы Иккаку не принял учение Будды близко к сердцу.
Многого он достиг с тех пор и как монах-воин, и как подвижник, и все еще было ему куда идти и чем испытывать свой дух. Подаяния просить вот тоже: сроду Иккаку милостыни не просил, предпочитая брать силой, а тут – изволь претерпеть унижение, смирись. Вот он и смирялся. А настоятель, будто нарочно, еще и сумму ему назначил такую, что не враз соберешь, так что пришлось Иккаку задержаться в Киото. Хотя, по правде сказать, бежать хотелось со всех ног: город смущал его разум. Все здесь было ярко и шумно: переливались оттенки шелка в одеяниях дам и вельмож, кричали торговцы, стучали колеса повозок, а запахи и вовсе разносились такие, о каких Иккаку давно думать забыл. Даже небо над городом было другое – такое глубокое синее, словно не настоящее, словно кто-то натянул над крышами полотно лучшего шелка. В ветвях сакуры над головой, тех самых, на которые пялился вчерашний щеголь, вдруг звонко чирикнула птичка, и Иккаку невольно вскинул голову… а когда вновь опустил взгляд долу, как полагалось приличному монаху, уперся взглядом в шелковые складки, такие же яркие, как небо над головой.
– Смотри, какая красота, – прожурчал нежный голос. И так вдруг тоскливо стало Иккаку, что не смог он ничего ответить, ни доброго, ни злого, а только буркнул себе под нос досадливо и снова было на птичку на ветвях уставился. Только ее там больше не было – только ветки да нераспустившиеся бутоны.
– Слагаешь ли ты стихи, смиренный служитель? – спросил вдруг юноша. И таково было удивление Иккаку, что он отвел взгляд от сакуры и посмотрел на молодого вельможу. А тот будто со вчерашнего дня стал еще прекраснее. Словно весеннее солнце пропитало его своим светом, а потом окунуло в лазурь неба, как в воду, чтобы забрать лишнее и оставить только вот это звенящее, искрящееся, что просвечивало сквозь кожу и отражалось в глазах. Таково было сияние этой красоты, что не сразу понял Иккаку, о чем говорят ему.
– А? – переспросил он. – Стихи?
– Стихи, – юноша вздохнул. – Знаешь ли ты, мой праведный друг, какое это счастье – уметь выразить свою душу в трех точных, совершенных строчках? – Он замолчал вдруг и устремил взгляд на сакуру, даже рот приоткрыл, будто петь собрался… но лишь вздохнул через мгновение. – Нет, мне это не дано. Могу сидеть над листом бумаги с кистью в руках немало часов, да так ничего и не составить, а если и составлю, то такое, что лучше бы и не пытался. А ты, друг мой?
– Нет, – отрезал Иккаку и поспешно отвел глаза, потому что юноша вдруг лукаво улыбнулся, сверкнув зубами, и посмотрел прямо на него.
– Ну и то верно, ты так хорош собой, быстр, силен и, верно, искусен в воинском мастерстве… Разве справедливо, когда человек наделен всеми талантами сразу?
– Слушай, иди своей дорогой, а? – взмолился Иккаку. Странные чувства будил в нем этот юноша: будто тонкие лианы опутывали руки, ноги и все тело, обвивали нежно и ласково и тянули, тянули соки.
– Но это невозможно! – светло улыбнулся юноша. – Хотел я идти своей дорогой, так она снова приводит к тебе, – тут он вдруг встал рядом, плечом к плечу, расшитым рукавом суйкана коснулся обнаженной руки Иккаку, будто тоже милостыню собирался просить. – Как называют тебя, добрый монах?
– Иккаку, – буркнул тот, сердясь сам на себя. Вот чего стоило ему не отвечать на вопросы настойчивого юноши, а то и вовсе уйти? Небось не единственная улица в Киото! С чего он вообще сегодня сюда же пришел…
– Мое имя Юмичика, – ответил юноша. Имя будто птица пропела – Иккаку даже повернулся, чтобы проверить, уж не превратился ли его собеседник и правда в птаху, и вдруг оказалось, что лица их так близко друг к другу, как никогда еще ничье лицо Иккаку не видел. Матери, может, в детстве, да разве он помнил это…
Глаза у Юмичики были большие и светлые, как вода прозрачные, как небо глубокие, Иккаку будто провалился в них. И кто знает, как глубоко бы он пал, но словно большая ладонь подхватила его и удержала на самом краю. Не иначе, милостью Будды спасся.
Отстранился и проговорил грубо:
– Ступай прочь! Не знаю, что за глупости у тебя на уме, да и знать не хочу! Чем праздно шататься по улицам, шелковые тряпки меняя, лучше б продал все их да деньги неимущим раздал!
Юмичика отодвинулся, обидой сверкнули синие глаза.
– Вот как, значит, ведут разговоры смиренные монахи в наши дни! Чтобы ты знал, никогда я не забывал о тех, кому боги меньше даровали в жизни, чем мне. А что до моих одежд, то вот уж не монаху судить, как обрамлять красоту!
И, вскинув голову, двинулся прочь, но вдруг замер, будто вспомнил что, обернулся, глядя на Иккаку гордо и надменно, словно тот был пылью у ног. А потом сунул руку в кошель на поясе, вынул монету не глядя и швырнул ее в кружку Иккаку. Развернулся и пошел прочь, изящный и неспешный.
Тут-то Иккаку и вздохнул, поняв вдруг, что дух у него перехватило. Глянул в кружку – а там сверкает настоящее серебро.
***
Под вечер Юмичика сидел на ступенях одного из малых павильонов, презрев компанию приятелей, и тщился вникнуть в тексты сутр. Свиток, изящно переписанный рукою матери Тамэтомо, надлежало утром вернуть. Госпожа-монахиня, обрившая голову после смерти мужа, без большой охоты одолжила священный текст: ведь всякому известно, что лишь ужасная беда, болезнь или государева немилость может заставить юношу-придворного предпочесть сутры фривольным стишкам или повестям о любви, выходящим из-под кисти фрейлин.
На память Юмичика никогда не жаловался: она хранила сотни разных песен, и часто он запоминал не слишком длинные стихи на слух с первого раза. Теперь ему вздумалось выучить что-нибудь из речений Будды и бодхисаттв, чтобы тронуть закованную в доспех веры душу красивого монаха, коль скоро к языку телесных желаний он глух.
Однако выяснилось, что гимны священных сутр куда как сложнее любой песни. Некоторые слова были Юмичике и вовсе незнакомы. Он бросал тогда этот стих и переходил к следующему, морщась от усердия и бормоча себе под нос непривычные имена святых. Запоминалось с трудом.
Вдобавок то и дело от благочестивого занятия – хоть и с неблагою целью – отвлекала его подлая мыслишка о том, сколько серебра он нынче выкинул на ветер. Ясное дело, что родственнику Тамэтомо неприлично было бы жертвовать на храм мелкой медью. Но вот в чашу-то для подаяния зачем понадобилось бросать самую крупную монету, какая подвернулась под пальцы?
Хоть и жил императорский двор в блеске персоны государя, прямого потомка Аматэрасу, и аристократические роды все как один произошли от меньших божеств, но все же и придворным нужно было что-то есть, чем-то греться и как-то одеваться, да притом не абы во что, а в соответствии с рангом и должностью. А еще кормить семью, у кого она была, и содержать дом, и платить слугам. Но императорская казна наполнялась едва-едва: еще с тех времен, как Минамото одолели Тайра в войне Гэмпэй, власть над страной – а значит, и над землями, и над тем доходом, что давали они – утекла в руки самураев, некогда верных государевых слуг, а ныне хозяев надо всем, до чего они дотянулись. Монастыри, многолюдные и крепкие что верой, что стенами, сумели дать отпор и сохранить за собой то, что принадлежало им; а вот утонченные аристократы – не смогли. И в нынешние времена случалось даже так, что канцелярия сегуна попросту забывала выделить императору содержание на ближайший год. Вот и кормилась его свита чем могла, до предела урезая расходы. Больше везло тем, кто еще располагал родовыми владениями либо породнился с кем-то из князей посильнее…
Но у Юмичики не было ни угодий, ни связей, и потому часть его прекрасных ярких одежд – что он, разумеется, тщательно скрывал – была постарше него самого, а ежедневная пища мало отличалась от такой, какая предписана монахам. Да что говорить! В богатых монастырях, болтали, смиренные служители высших рангов кормились постоянно так, как государю в иные годы доводилось вкушать только по праздникам.
Порою, идя по галереям или огибая павильоны, замирал Юмичика, глядя, как бурые пятна покрыли бумагу седзи с той стороны, где не падает на них никакой посторонний взор; или как гниль разъела лестничные перила у основания, так что никто не решается опереться на них. Бумагу требовалось сменить, столбики перил тоже, но негде было взять на это денег. И весь двор, как один человек, делал вид, что ничего не замечает: просто не ступали на изъязвленные сыростью ступени, не касались перил и стены завешивали яркой одеждой, благо хоть ее, скопившейся за поколения, хватало.
И кто бы еще так ценил мимолетность прекрасного и понимал зыбкость реального, как не те, кто проводит здесь дни и годы жизни своей!
Юмичика вздохнул и снова уткнулся было в сутру.
– Ах, так вот где притаился наш отшельник! – провозгласил знакомый голос, и яркая стайка юношей окружила ступени, где он сидел. – Что это ты изучаешь?
– Искусство соблазнения монахов, – буркнул Юмичика, поспешно пряча свиток в рукав.
– Как? Тебе понадобился для этого специальный трактат?!
Юмичика понял, что напрасно сказал то, что сказал, да уж было поздно. Пришлось развести руками:
– Некому было научить меня обращению со служителями Будды в таких деликатных делах! Пришлось обратиться к мудрости предков.
– Так что же, – Ацуёри незаметно подкрался и стоял теперь совсем рядом, – не выходит у тебя? Второй день на исходе…
– Что-то я не припоминаю, – медленно заговорил Юмичика, чувствуя, как дурной гнев закипает в сердце, – разве ты назвал какой-то срок мне исполнить загаданное?
Вокруг загомонили:
– Не было, не было никакого срока! Ацуёри, не торопи его!
Ацуёри, сообразив, что недосмотрел, и теперь Юмичика может хоть десять лет продолжать свои попытки и не считаться проигравшим, тихо застонал.
– Утешься, – высокомерно продолжал Юмичика, – наш спор скреплен словом, и я не стану лукавить. Если загаданное впрямь окажется мне не под силу, будь уверен – я честно признаю проигрыш. Но если кому хочется, чтобы я поспешил, то извольте-ка сами соблазнить на улице первого встречного, пусть даже и не монаха, а после уж упрекайте меня в медлительности!
Юноши запереглядывались. Любовные приключения их обыкновенно не выплескивались за пределы дворца и усадеб тех, кто во дворце служил. Лишь теперь кое-кто впервые призадумался, что это за «первые встречные» могут попасться на столичных улицах…
– Читай себе свои трактаты сколько угодно, – бросил Ацуёри. – Они тебе не помогут.
Тут, возможно, и быть бы драке, ибо грубости такого рода в свой адрес Юмичика не стерпел бы. Однако в этот самый миг от главного входа закричали, призывая стражу, и молодые люди стремглав бросились туда, хоть и не были на дежурстве. Когда же выяснилось, что причиною переполоха стал всего лишь старый кот, что забрался на крышу понежиться на солнышке, заснул и свалился оттуда с мявом, – никто, конечно, обиду вспоминать уже не стал.
Этой ночью Юмичике на пост заступать не пришлось, и почти до рассвета читал он, безрассудно тратя ламповое масло, святые слова сутр, мало что понимая, но запоминая целые стихи наизусть. А наутро, одевшись в самое ветхое и выцветшее, что у него только было, проскользнул к Тамэтомо, оставил под дверью свиток в футляре да и бросился снова за ворота, на Вторую улицу. Стражи только головами покачали да языками поцокали, видя его, потому что от бессонной ночи стал Юмичика словно бы еще тоньше, и нежнее, и прекраснее.
***
Не радовала Иккаку серебряная монета, а должна была бы. С таким подношением он мог, не смущаясь, вернуться к настоятелю, вот только возвращаться не хотелось. Не мог он отдать эту монету настоятелю как подношение, даже выпустить ее из рук – и то не мог. Словно приворожил его внезапный дар.
Ночью спалось Иккаку скверно. Засыпал с трудом – все стояло перед глазами нежное лицо, полное гнева и обиды. И надо было грубить мальчишке… Птица же райская, придворная, на уме одни стихи да лепестки. Небось, думает – рисовые колобки на деревьях растут. А Иккаку хоть и старше, и жизнь иначе жил, так то лучше его не делает. Сказано же: кто помнит прошлое – остается в прошлом.
Наконец усталость тела одолела метания разума, и Иккаку заснул, но и во сне не пришел к нему покой. Навалился на него сон тяжелый, душный, горячий, вроде тех, что одолевают мальчишек, когда они только-только готовы войти в возраст. И ему такие снились в той жизни, которая была до наставника; были в тех снах разведенные колени, колышущиеся груди да визгливые стоны, какие он, мальчишка, слышал из-за тонких стен веселых домов.
Но иное явилось ему во сне в эту ночь. Лицо, хоть и нежное, да не девичье. Глаза – большие, ресницы – будто крылья у бабочки, а взгляд – прямой и жесткий. Руки хоть и тонкие, а твердые и мускулистые. Пусть не видел никогда Иккаку их обнаженными, но точно знал, какие должны быть, и сомнений не было. Снилось, как водит он ладонями по этим рукам: от кистей до плеч, от плеч до кистей, как сплетает пальцы, как тянет его Юмичика на себя, и вот они уже лежат, и Иккаку гладит нежную белую кожу, и целует, и волосы перебирает, и к губам губами прижимается. И Юмичика стонет, низко, сладко, а в глазах у него – темная поволока, будто грозовые тучи набежали на ясное небо…
Проснулся Иккаку в простынях, мокрых от пота, хотя погода стояла вовсе не жаркая, и с нефритовым копьем в полной готовности. Долго в чувство приходил и успокаивался, даже медитировать попытался, а все не идет из головы прекрасный образ, по-прежнему кипит кровь в жилах – так бы, казалось, и выскочил за ворота монастыря, помчался по темным улицам до дворцовых стен… да не внутрь проникнуть, какое там, хоть рядом постоять.
И вот, не час и не два сражаясь с недолжными монаху желаниями, понял вдруг Иккаку: не иначе демон его искушает. Коварная лисица, обернувшаяся человеком, а то и злобный ракшас. Или в соблазн введет, или пожрет живьем, дай волю.
Хмурясь, Иккаку на ноги поднялся, посох свой монаший взял, в руках покрутил. Скверно, конечно, что он так нечисть эту сегодня задел, ну как не придет больше, а пристанет к кому-нибудь, кто духом послабее? Потом подумал и решил – нет, явится демонское отродье. Привыкло, небось, что все на его красоту неземную падки, ранил Иккаку его гордость отказом. Придет демон, не позволит смертному человеку победить.
А когда придет – тогда мы поговорим с ним по-свойски.
Утром Иккаку на свою улицу едва ли не летел. Занял привычный пост, забубнил сутры, а сам нет-нет да и поглядывает из-под края шляпы, не появится ли его нечисть шелковая.
Думал, долго ждать придется: кто ж не знает, что во дворце давно день с ночью перепутали, по темноте пьют, веселятся да разврату предаются, а днем спят, будто звери лесные, а проснувшись, когда солнце давно верхушку неба миновало, говорят друг другу «доброе утро». Так что раньше полудня не ждал Иккаку своего демона – но ошибся.
Солнце только-только показалось, вызолотило мостовую, просветило насквозь ветви вишни, а демон дворцовый уже тут как тут – спешит по улице, постукивая подошвами. Да не привычно яркий и пестрый, а будто выцветший. Не поблекший, но побледневший, словно ранним солнцем насквозь просвеченный, кожа изнутри белым светом полна, глаза еще больше стали, а одежки не пестрят уже, как прежние. И сказать бы, что от того приувяла дивная красота, да ведь нет – будто без обрамления ярких шелков стал Юмичика еще прекраснее. И подумалось Иккаку: а знает ли Юмичика, что ревнивы расписные шелка, что прячут они его истинную красоту? А ежели знает – не затем ли и носит их, чтобы смотреть на него было можно, не лишаясь дыхания?
Тут вспомнил Иккаку, о чем думал ночью, и посох покрепче сжал. Коварный демон, не иначе, придумал новый способ одолеть его! Но ничего, недолго мучителю осталось по земле ходить.
Всего несколько шагов их разделяло, когда Иккаку перехватил посох поудобнее и кинулся на демона. Не доводилось ему никогда раньше с подобным бороться, но Иккаку не унывал – не может такого быть, чтобы не помогли против демона посох монаха да стихи Лотосовой сутры.
А демон взвизгнул, ахнул, шарахнулся в сторону, руки вскинул да вдруг как выдаст голосом звучным и распевным:
Если мы пробудились, стоим иль идём, лежим иль сидим,
В своем сердце храним мы любовь без границы
И это благороднейший жизненный путь.
Кто испытал любовь без границы,
Освободится от страстных желаний,
Жадности, ложных суждений,
Будет жить в истинном разуме и красоте.
Иккаку замер, не опустив посоха. Юмичика смотрел на него – а росту он был невеликого, чуть выше, чем по плечо Иккаку, и так выходило, что снизу смотрел: глаза широко распахнутые, настороженные, рот приоткрыт.
– Что это ты? – спросил наконец Юмичика. И хоть явно был он настороже, а все же не испуган, и взгляд его был прямой и твердый. Иккаку выдохнул – только сейчас вспомнил, что дышать надо, – и сказал хрипло:
– Не демон, значит. Демоны сутр не читают.
– А похож? – удивился Юмичика и вдруг руку ему на запястье положил. – Ты посох-то опусти, друг Иккаку.
И вроде прохладные были пальцы, мягкие, нежные, а показалось Иккаку, будто твердое раскаленное железо ему к руке приложили. И не стало у него сил противиться Юмичике. Потому что был бы демон – поборол бы силой да молитвой, а как быть, когда демон внутри тебя самого?
Выронил Иккаку посох, Юмичику под спину подхватил, наклонился и в губы его поцеловал.
И такой вышел поцелуй, так прижимался к нему Юмичика, руки на шею положив, так обнимал его Иккаку за талию, что когда расцепились они, Иккаку понять не мог – как так вышло, что солнце стоит где стояло, а не дошло до другого края горизонта, к закату клонясь?
– Что же ты… – проговорил Юмичика дрожащим голосом, – то с посохом кидаешься, будто пришибить хочешь, а теперь вот… куда же ты?
Замотал Иккаку головой, на шаг отступая.
– Прости, – сказал он и хотел взгляд отвести, да не смог: крепко держали синие глаза. – Не стану лукавить – запал ты мне в душу. Так запал, что с демоном-искусителем, коварной лисой тебя спутал. Но только нельзя мне так… нельзя мне любить тебя… Я монах и путь свой сам выбрал, сам по нему иду, и отклоняться не след мне, что я за человек тогда буду? Знаю, что ты скажешь – в монастырях разврат, молодые монахи по постелям старших валяются, знаю все это, сам видел… но сам таким не хочу становиться и не стану. Да и ты… не смогу я один, два раза с тобой… а потом жить как прежде, будто ничего не было. Разве ж я смогу тебя забыть, разве я смогу тобой делиться, разве я смогу быть прежним после тебя?
И смолк, и понять не может, что на него нашло. Никогда раньше красивых речей не произносил, не умел, не знал, что умеет, а тут вот… будто не устами, сердцем говорил, которое взгляд Юмичики пронзил, словно копье.
А Юмичика смотрел, и последний цвет сходил с нежных щек, и глаза блестеть начали.
– Прости меня, святой друг, – проговорил он совсем тихо, так, что не стоял бы Иккаку близко – не услышал бы. – Теперь вижу, что воистину дурное дело я затеял. Видно, за то мне наказание – что встретил я тебя, и теперь куда ни пойду, за какое дело ни возьмусь – ты будешь вечно в моем сердце, мой прекрасный Иккаку.
Сказал так, а потом развернулся и прочь пошел, покачиваясь от горя, будто тонкое деревце на ветру. А Иккаку смотрел вслед, и слез не было в его глазах, зато сердце рыдало навзрыд.
***
Очнулся Юмичика, стоя на мосту через речку Камо. Внизу говорливая вода огибала валуны и теребила ленты водорослей. Бродили меж камней цапли и бакланы, вспархивали чирки и мелкие чайки, взблескивала чешуей рыбешка, спасаясь от птичьих клювов.
И такая Юмичику одолевала тоска, что впору было прямо тут же, презрев все в ночи изученные буддийские тексты, оборвать свою жизнь, бросившись с моста. Да только Камогава обмелела после паводка так, что кое-где и перейти ее можно было, всего-то подобрав хакама. В такой стремнине утопиться – это разве что пьяным. Допьяна же Юмичика не пил вовсе никогда, полагая вид нетрезвого человека отвратительным.
И шею не сломать было, прыгая с моста: невысок мост.
Слыхал еще Юмичика, что самураи, буде становится их бытие совсем невыносимым, обряжаются в белое и вспарывают себе живот коротким мечом, дабы мятущийся дух обрел покой и свободу. Но стоило лишь представить себе, как выглядит человек, сотворивший с собою такое, или ежели с ним кто сотворит… В сердцах плюнул Юмичика в чистые воды Камогавы и отправился назад во дворец.
Правду сказать, ужас и отвращение при мысли о сэппуку подействовали, будто какое-никакое лекарство, отодвинув в сторону отчаяние и словами невыразимую боль. Теперь можно было и о чем другом подумать – хоть о чем-то подумать, а не плестись во тьме собственного горя, едва замечая, куда ступаешь, и только повторять, едва шевеля губами, строки из Сутры Любви, которые в одночасье подарили ему великую радость и тут же ввергли в пучину печали.
Подумать, к примеру, стоило о том, что солнце клонилось уже к закату, а нынче черед Юмичики был охранять дворцовые ворота, и надобно было бы поспешить, чтобы успеть занять свой пост, ибо споры спорами и страсти страстями, а службы никто не отменял, и более того, за опоздание карали сурово.
Или еще можно было подумать, что спор-то свой с Ацуёри Юмичика проиграл, и должен был теперь исполнить желание победителя, а каково будет это желание, сомневаться не приходилось – и оттого еще гаже становилось на сердце.
Да и вовсе непонятно было Юмичике, как теперь жить дальше. Потому что как днем ранее мир для него сиял всеми красками, даже теми, для каких и слов-то в человеческой речи нет, – так теперь словно туманной мглою подернулся, одинаково серыми сделав и расцветающие вишни, и вершины гор вдали, и на полнеба расстелившийся вечерний наряд Аматэрасу. И конца-края не видать было этой мгле, в которой завтра обещало быть похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
Так ведь оно и было на самом деле: бессмысленное веселье, летящие паутинки стихов и свиданий, праздников и церемоний… а за ними – одинаковые дни вереницей. Двадцать лет сравнялось Юмичике, и был он свято убежден, что дольше тридцати и жить-то не следует, ибо как можно выносить это уныние, скуку и ложь, и усталость, и болезни, и зубную гниль, и морщины, и… невыносимой, одним словом, казалась Юмичике такая жизнь.
Впрочем, сейчас и лишний день жизни казался ему невыносимым.
Во всем ужасном блеске открылась ему великая истина, неизбывная беда человеческого сердца: если любишь кого – не причиняй ему вреда, но если сама любовь твоя – вред для него, то избавь его и от своей любви. Отныне Юмичика не смел не то что домогаться Иккаку – даже на глаза ему показаться, чтобы не искушать далее того, кто желает идти путем праведности. Но решение это, мысль о том, что он больше не увидит Иккаку, не услышит и не прикоснется, была сродни тому, чтобы босиком пойти по раскаленным углям.
Стражи на воротах, видавшие его утром, только что за амулеты от злого колдовства не похватались, да и то скорей потому, что дворцовые ворота чудодейственными фудами оклеены были так густо – кое-где и дерева-то не видать стало под бумагой. Уж коли сквозь такое прошел – точно не нечисть. А с виду чисто она: лицом белее мела, руки плетьми висят, а в глазах самая черная ночь разливается.
Но на дежурство Юмичика, как положено, встал и потребный срок отстоял, только все больше молча, а не как обычно, с шутками и байками. Когда же напарники, дивясь этакой перемене, попытались его разговорить, посмотрел словно бы сквозь них и сказал:
– С угасанием невежества прекращается побуждение.
С угасанием побуждения прекращается сознание.
И окончательно прекращается рождение, старость и смерть, скорбь и печали.
Вот так прекращается масса всяческих страданий.
На том и смолк.
Другие стражи помолчали тоже – из уважения ли к сказанному, но вернее, что в крайней задумчивости, – и затем уж до утра Юмичику не трогали.
А утром Юмичика, от двух бессонных ночей и вовсе на юрэя больше похожий, чем на живого человека, отыскал Ацуёри и при всех, кто рядом был, сказал ему:
– Признаю себя проигравшим. Произнеси же свое желание.
Ацуёри, от радости едва не подпрыгнув, открыл было рот, чтобы выпалить давно вымечтанное, да прямо так с открытым ртом и замер. Потому что Юмичика стоял перед ним тенью самого себя, смотрел вроде и прямо, но так, что ясно было: никак не Ацуёри он перед собою видит, да и вряд ли стену, у которой они собрались, а скорее что-то такое, обыкновенному смертному взгляду недоступное. И как ни был Ацуёри глух к тонким движениям души, но даже он в ту минуту понял: потребуй он с Юмичики ночь на ложе, да хоть три, или десять, или даже сотню – отказа ему не будет, но и радости с того тоже не будет никакой. Все равно что со стволом древесным обняться, возлюбленного на его месте воображая: ни тепла, ни ласки, ни отклика.
А еще из-за плеча Юмичики глянул Тамэтомо – сумрачно глянул, глаз прищурив, как на дальнюю мишень, которую без промаха поразить требуется. И Ацуёри сглотнул, дернув кадыком, – в былое время Юмичика не утерпел бы, скривился, а сейчас лицом не дрогнул, – уж очень понятно стало, что коли сорвется с губ что-то злое или непотребное, тут же наживешь себе врага на всю оставшуюся жизнь…
– Желаю тебе, – выдавил Ацуёри не своим голосом, – в паломничество сходить на гору Коя.
Кое-кто среди собравшихся поперхнулся, кто-то вздохнул. Одно дело на крышу лазить или по городу спиною вперед ходить, но совсем другое – пешком отправиться через горы и долы, в многодневный и опасный путь, да еще и не по зову сердца, а за проигрыш в споре!
У Тамэтомо глаза опасно потемнели, и Ацуёри чуть было не замахал руками, не закричал, что передумал, да сперло дыханье в глотке. А тут вдруг Юмичика, до того почти безжизненный, вдруг как-то встряхнулся весь и прояснился лицом.
– А ведь самому бы мне и в голову не пришло, – сказал он и улыбнулся легко-легко, как если бы знал о мире что-то важное и радостное, а другим неведомое. – Отправлюсь я, как только дозволения испрошу у командиров и старших.
С тем он и удалился, оставив приятелей в тяжком недоумении, и только Тамэтомо поспешил было следом, но остановился почти сразу, головой тряхнул и ушел в совсем другую сторону.
***
Тем же днем вернулся Иккаку в монастырь и сразу от ворот пошел к настоятелю. Отдал ему все собранное, не исключая и серебряной монеты от Юмичики, хотя и горело сердце оставить ее себе. Но знал Иккаку: если он хочет вытравить из себя эту страсть, нельзя оставлять ничего, что напоминало бы ему о прекрасном придворном.
И вот, пришел Иккаку к настоятелю, отдал ему деньги и попросил о великой услуге – на время освободить его от дел наставнических и отпустить наверх, в горы, чтобы мог он через испытания тела закалить дух и избавиться от соблазна. Настоятель огорчился, ибо не было в монастыре воина лучше, чем Иккаку, и как наставник молодых монахов был он непревзойден, и спросил, что же за соблазн одолевает Иккаку и нет ли других способов его отогнать. Долго мучился Иккаку, не в силах сказать правду, но и отмалчиваться, а уж тем более лгать не считал он возможным, и в конце концов признался, что встретил, будучи в Киото, прекрасного юношу, и теперь одолевает его любовное томление. Немало удивился настоятель, ведь раньше Иккаку не испытывал подобных желаний. Но был он мудр, а потому препятствий чинить не стал и отпустил страждущего с благословением.
Ничего Иккаку не взял с собой, кроме фляги с водой, посоха и одежды, что была на нем. Ушел к самой вершине, где на ту пору еще не сошел снег, хотя в Киото уже почти в полном цвету стояла вишня, и, уединившись в лесах, провел там несколько дней. Питался прошлогодними засохшими ягодами и орехами, а то и вообще без еды обходился, одной водой, спал в древесных корнях, прикрывшись сухими листьями. Днем медитировал, совершал воинское правило, пока руки не наливались тяжестью от утомления, а то стоял помногу в одной позе, да на одной ноге, удерживая равновесие, или замирал под ледяными струями водопада. Но все было нипочем воину в расцвете сил, разве что лицо его похудело и побледнело, и если бы довелось его такого увидеть Юмичике, несомненно, счел бы он, что Иккаку стал еще красивее.
Но как бы ни смирял Иккаку плоть, как бы не стремился избавиться от наваждения, ничего у него не выходило. И спал мало – а все равно хватало времени распутным снам, чтобы пробраться в голову. Стоило только глаза закрыть – и снова видел он нежное лицо Юмичики, его глаза яснее неба, его волосы чернее воронова крыла. А то и ощущал, как трепетало в руках тонкое тело, как поддавались губам горячие губы. И что бы ни делал Иккаку, а все чаще и чаще закрывались в голову невольные мечтания, а как бы было, если бы хоть раз они были вместе. Или того хуже – мысли крамольные, что и верно, прочие братья позволяют себе, кому какой вред будет?..
Только ведь правду сказал он Юмичике, когда в последний раз они виделись: не хватит ему одной ночи, да и двух не хватит, да хоть бы и седмицу, и месяц целый провели они, с ложа не вставая – и то бы не хватило. На целую жизнь ему был нужен Юмичика, и в посмертии, и в следующем перерождении.
И все чаще думал Иккаку, одолеваемый сердечной мукой, что коли и дальше таким беспросветным мраком будет его жизнь, так не стоит ли подняться на скалу повыше и метнуться оттуда головой вниз?
Но не успел он пойти искать смерти – смерть пришла к нему сама.
Сильно утомлен был Иккаку дневными трудами тела и метаниями духа, а все же спалось ему плохо. Душевный непокой ли был тому виной или неудобное ложе, о том он не задумывался, но от каждого шороха просыпался, а потом засыпал снова.
Вот и в этот раз: проснулся, заслышав шорох листьев, глаза открыл – да без особого толку, тьма стояла непроглядная. Устроился было Иккаку поудобнее, ноги к груди подтянув для тепла, а слышит – снова шорох. Да настойчивый, будто ступает кто-то мягкой поступью, подходя все ближе.
Сел тут Иккаку, осторожно посох к себе подтянул. Никогда не боялся он ни человека, ни зверя, а тут вдруг жутко стало: а ну как не человек и не зверь, а что похуже?
И вдруг, словно мыслям его в ответ, загорелись во тьме два огня, и услышал Иккаку низкий, горловой рык. Вскочил одним прыжком, посох перед собой выставил, да еле успел – метнулось из темноты черное, мохнатое. Волк!
Что было силы ударил Иккаку, целясь в голову, но зверь оказался быстрее – увернулся и зубами возле ноги щелкнул, Иккаку еле успел отдернуться. Закружили они друг возле друга – посох свистит, рассекая воздух, зубы лязгают. Глянул бы кто со стороны, даром стихосложения осчастливленный – может, сочинил бы поэму о сражении со смертью, да только некому было смотреть, да и что увидишь во тьме горной ночи, в тот час, когда даже звезд на небе нет?
И было в момент этого страшного танца Иккаку прозрение. Он понял, что вот, пришел к нему демон, сама смерть во плоти, тьма и ужас, ждущие каждое живое существо в конце жизненного пути. И не искать ее надо, а бороться с ней, пока хватит воздуха в груди и крови в жилах. А то яркое, поразившее его в сердце, что принял он за бесовское искушение, есть не что иное, как самый сок жизни, и глупец он был, что не понял этого, и что от самой жизни пытался бежать.
Закричал Иккаку и со всей силы, что была в нем, ударил посохом по волчьей голове. Таков был тот удар, что раскололся звериный череп, и упал волк замертво к ногам Иккаку.
И тогда увидел Иккаку, что сереет небо, предвещая скорый рассвет. В последний раз залез он в ледяные воды – омыться от волчьей крови, – а потом оделся, собрал нехитрые свои пожитки и пошел вниз, да не в монастырь, а в город Киото, навстречу своей судьбе.
***
В годы, когда могущественные князья Японии сражались друг с другом за власть, дорога из Киото к священной горе Коя не бывала простой и легкой. Испокон веков непогода в тех краях тревожила путников, туманы сбивали с тропы, по ночам чудовища выискивали себе жертву. А на ту пору прибавились еще и разбойники: голодные крестьяне, подбиравшие по полям битв оружие мертвых воителей, или те, чьи сердца тронула ржавчина трусости, оставившие своего господина и промышлявшие на дорогах убийствами и грабежом. Редко кто решался проделать этот путь в одиночку или даже малым караваном, а из тех, кто решился, не всякий добирался до заветной цели. Придорожные гостиницы обзавелись крепкими дверями да толстыми засовами, но случались и такие, что сговаривались с разбойниками и предавали в их руки ничего не подозревающих паломников.
По такому-то пути и должен был пройти Юмичика во исполнение желания Ацуёри, а пуще того – в надежде паломничеством исцелить свое сердце от непрошеной страсти.
Сутра Любви, миди, Eswet & _Brownie_
Название: Сутра Любви
Автор: Eswet & _Brownie_
Иллюстратор: Rudaxena
Персонажи/Пейринг: Мадараме Иккаку/Аясегава Юмичика, оригинальные персонажи
Тип: слэш
Рейтинг: R
Жанр: романс
Размер: миди, ~ 14 тыс. слов
Саммари: Изнеженный придворный и боевой монах. Случайность познакомила их, извилистыми были пути, которыми они шли друг другу навстречу. Но с судьбой не поспоришь – а если попытаешься, она может отомстить.
Примечания: фанфик написан на Bleach MiniBang-2015
Предупреждения: прошлые жизни!AU
Ссылка на скачивание текста: .doc
Ссылки на скачивание иллюстраций: 1, 2
Автор: Eswet & _Brownie_
Иллюстратор: Rudaxena
Персонажи/Пейринг: Мадараме Иккаку/Аясегава Юмичика, оригинальные персонажи
Тип: слэш
Рейтинг: R
Жанр: романс
Размер: миди, ~ 14 тыс. слов
Саммари: Изнеженный придворный и боевой монах. Случайность познакомила их, извилистыми были пути, которыми они шли друг другу навстречу. Но с судьбой не поспоришь – а если попытаешься, она может отомстить.
Примечания: фанфик написан на Bleach MiniBang-2015
Предупреждения: прошлые жизни!AU
Ссылка на скачивание текста: .doc
Ссылки на скачивание иллюстраций: 1, 2